— Вот видишь, — Вереск небрежно потыкал пальцем в дисплей, — что прикажут. Ты сам ему приказал выглядеть, как этот твой Скотти. Скучал по нему, наверное.

— Выходит, он должен меня слушаться? Раз так — почему же он не уходит, обормот красноволосый? Представляешь, каково это — каждый раз находить в своей постели здоровенного парня в полосатой майке? У меня уже все иссякло — и paciencia, и resistencia. Может, ему зеркало серебряное показать, как василиску? Или тут слово особенное нужно, на манер пароля? — я вылил оставшийся коньяк в опустевшую рюмку египтолога и стал представлять себе, как завтра, обнаружив Скотти на своих оскверненных простынях, я выберусь из постели и указуя на него торжествующим перстом, произнесу ритуальную формулу.

Мне даже жалко его стало, съежившегося, забившегося в угол кровати, моргающего бесцветными, будто заплаканными, глазами. Cosa fatta capo ha. Первым делом я проветрю спальню, потом проведу ритуальное очищение, потом соберу полный дом гостей, чисто Эней на Сицилии: устрою гонки кораблей, кулачные бои, стрельбу из лука и турнир наездников, а потом расскажу им все, как было, и заживу как человек.

— Пароль? Ты бы его еще веткой омелы отхлестал, — Вереск отставил пустую рюмку и слегка помрачнел. — Ничего не выйдет. Надо было сразу приказывать, а не кофий с ним распивать и беседы беседовать. Говоришь, он за рукописью пришел? Вот и дописывай рукопись. Начни, по крайне мере, а там он, глядишь, успокоится и сам уйдет.

— А другую книжку если начать? — спросил я, остановившись в коридоре, — Он же мне в наказание прислан, правильно? За то, что я не пишу. Ну вот — уйду я из глянца, брошу пить коньяк по утрам, начну новый роман, орошу, типа, кровью алтарный огонь…и что тогда?

— Да кому какое дело, пишешь ты или нет? — египтолог удивленно поднял глаза цвета йода, — И потом, причем тут кровь-то? Ты же вроде со Среднего царства начинал. Положи хлеб на плетеную циновку и дело с концом, — тут он вежливо, но чувствительно подтолкнул меня к двери, и, когда я вышел, тихо повторил в коридоре, как будто сам себе:

— Камышовая такая циновка. Хетеп называется.

Апрель, 20

…Кого ни встретишь, склонись и припомни хоть какую-то молитву из прошлой жизни, хоть что-нибудь, во что верил.

(Книга Мертвых)

…ты достал уже своим отсутствием мотивации, тебе не хватает куража по утрам, чтобы открыть глаза, а мне что говорить? я вообще живу в кино по мотивам одного тебя, скотти хотел, наверное, крикнуть, но зашипел простуженным горлом, он пришел с дождя, и тряс теперь в ванной мокрыми волосами, я вообще — живу? ты хотел написать историю сердитого юного автора, а написал монолог похмельного клошара в ожидании todo, я слышу, как он идет на кухню, шлепая по каменным плиткам, русская привычка разуваться в коридоре, кельтская манера снимать носки и бросать где попало, древним языкам не хватало слов, говорит он, гремя моим медным кофейником, и они позволяли смыслам переливаться одним в другие, смотри: латинское malum означает яблоко и зло, а китайское пин — яблоко и покой, а у греков — яблоко и козел, да полно этих яблок, не мир, а тайный остров авалон, говорю же тебе! яблоко раздора, яблоко эриды, яблоко фрейи, яблоко диониса…ну уж нет, не выдерживаю я, яблоко диониса это айва! вот именно — скотти возникает в дверном проеме с чашкой в руке — кофе у тебя нет, я заварил подозрительного чаю, вот именно: почему бы не сказать — айва дионисия? и даже дурачок аконтий со своей клятвой, и тот вырезал ее на яблочной кожуре! да чего ты привязался ко мне с этими яблоками, я поворачиваюсь к нему вместе со стулом — мне неуютно от того, что он стоит за спиной с этой своей чашкой

ты что, правда, не помнишь? он заливается краской, я ни разу не видел, чтобы так краснели — алой заливкой, будто эмалью по горячему стеклу — мне сразу хочется его потрогать, но я не стану, это же название твоей книги, говорит он с обескураженным видом, прозрачные глаза темнеют, подмокают болотной водицей, ты же сам так назвал! ad malum punicum, гранатовая улица, это еще зачем? разве у тебя такой был адрес в абердине? удивляюсь я, да нет же, скотти морщит облупившийся нос, и где он там загорает в своем холодном шумерском аду? это та гранатовая, что на квиринальском холме, у тебя еще эпиграф был из домициана: я хотел бы быть таким красивым, каким меций сам себе кажется, да что ты говоришь! я отбираю у него чашку и допиваю остывшую мяту, какой же я был дешевый пижон, начитался популярной истории, светониев-петрониев с базара понесет, с таким названием книга сгодилась бы только на самокрутки в абердинской тюрьме, нет — в мамертинской тюрьме, коли на то пошло, не сердись, говорю я ему, понимая, что уже половина одиннадцатого, раньше он никогда так не задерживался, даже в милане исчезал из номера отеля, стоило мне отвернуться, его предел — два часа после того, как я открою глаза, тебе пора домой, завтра поговорим, я нажимаю кнопки, проверяю почту, мое интервью с н. взяли в elle? очень вовремя, во вторник отдавать долг редакционному барону нусингену — фотографу зеньке, скотти стоит за моей спиной, смотрит через мое плечо, я сегодня тут останусь, можно? он заранее надувает губы, как будто я уже отказал, и правильно делает — я непременно откажу, niente da fare, но меня же обратно не пустят! он виновато щурится, Дуэйн терпеть не может опозданий! надо же мне где-то быть, я зато потом два дня не приду! — о да, это сделка почище той, что асы заключили с каменщиком в мидгарде, тут мне не устоять, а что ты будешь делать тут весь день? спрашиваю, мысленно размахивая белым платком, я буду читать твои рукописи, отвечает он быстро, ответ соскальзывает у него с языка, будто сияющий мятный леденец, сбрендил, да? нет у меня никаких рукописей, я подхожу к столу и пинаю пыльную груду журналов, задвинутую под него, вот — читай, это мой теперешний квиринальский холм, надеюсь, это тебя охладит, а я пошел, и я иду, он молчит, разглядывает свои ногти, теперь я вижу, что у него отросли волосы — корни тоже рыжие, но медового оттенка, вернее, карибского — сarta de оro, зачем ты красишь рыжее в красное, не выдерживаю я, но он не поднимает головы, воображаешь себя всадником-сидом — с ног до головы были алыми их тела, волосы, кони и они сами — так что ли? он не поднимает головы, ну и чорт с тобой, я надеваю плащ, наблюдая за ним из коридора, он не поднимает головы, на затылке хохолок, будто у коршуна — вылитая нехебт, сказал бы египтолог вереск, но что он понимает? я закрываю дверь на ключ и спускаюсь по лестнице, странное чувство — оставлять в доме демона без присмотра, а вдруг он захочет примерить мои теннисные шорты?

Апрель, 28

Все думаю о временном приюте

В столице Удзи,

О ночах былых

Под кровлей, крытою травой чудесной,

Что срезана была на золотых полях

(Манъёсю, Песня принцессы Нукада)

Фотографии, сколько я их сделал своей рукой, послушно принимая протянутые мне чужие фотоаппараты, на барселонской Рамбле, в Байше, в Санта-Монике, все эти вспышки, улыбки против солнца, всегда два лица, а то и три, когда человек один, он не станет просить случайного прохожего нажать на кнопку, хотя — какая разница, если подумать, закат за его спиной такой же клюквенный, а море такое же черничное, но вот не попросит же ни за что.

А она попросила. Я сидел со своим блокнотом в кафе напротив Джованни и Паоло, у мелкозернистого сияющего витражного окна, забранного решеткой от мальчишек, гоняющих мяч по пустынной площади, ей было неловко, но она подошла и попросила. К тому же, в своей шелковой рубашке я был вылитый Джан Мария Волонте, а итальянский у нее слабоват, теперь-то, наверное, лучше — прошло двенадцать лет, а может быть и хуже — за двенадцать лет многое становится хуже.

Я понял ее просьбу, встал и нажал кнопку, наведя оптику на сильно запудренное лицо с карминовым ртом, растянутым в выжидательной улыбке, вы русская? да! она радостно кивнула, и пришлось нажать на кнопку еще раз, а потом еще — возле деи Мираколи, и еще — возле Сан-Дзаккарии, хотел бы я знать, куда она потом дела эти снимки, наверняка разорвала в клочки, на нее это похоже, лежат теперь на дне канала, но не Гранд канала, а поближе — Грибоедовского, там мы жили над булочной, в проходном дворе пахло горячей ванилью, и все время хлопала тяжелая железная дверь.