— Доброе утро, — сказала она низким голосом и приподнялась на локте, заглядывая мне в лицо, — как ты спал, детка? и что это у тебя так гремит?
Подкрашенные хной спутанные волосы закрывали половину лица, и я отвел в сторону грязно-рыжую прядь, обнаружив длинноватый нос с розовым простуженным кончиком и щеку в трехдневной золотистой щетине. Никак парень. Господи ты боже мой.
Парень сбросил одеяло на пол, сел в кровати и уставился на меня весело и с удовольствием.
— Ну что же ты, хозяин, — сказал он, — как насчет чашки кофе?
Я молча разглядывал его, мелко вздрагивая от утреннего озноба. Быстрая люмьеровская пленка сверкала царапинами на черно-белом: грохочущий бесконечный поезд прибывал на вокзал Ла Сьота, вчерашний вечер упирался в двери мексиканского кафе, там я потребовал бутылку коньяку — помню, что у них был только сомнительный местный — и чили кон карне в пластиковой коробке, чтобы унести домой и завалиться на диван перед телевизором. Этого рыжего в кафе не было, значит он пришел потом, когда я выпил бутылку и сьел чили — но кто, кто, черт побери, его впустил?
— Кто тебя впустил? — спросил я наконец, сразу почувствовав пересохший рот и воспаленное нёбо. Нет, надо было все же дойти до супермаркета, merde, merde.
— Ты меня не помнишь? — ответил он вопросом на вопрос, до чего же ненавижу эту манеру. Я протянул руку за халатом, нащупал его на полу и попытался вылезти из постели, но незнакомец ткнул меня пальцем в грудь, и я упал на подушки.
— Я же Скотти! — он мягко вынул халат из моих рук, встал и накинул его поверх своей несвежей тельняшки. — Рыженький Скотти, шотландец Скотти, неужели ты меня забыл? — тут он прищурился с невыносимой нежностью, и меня передернуло, по голым ногам побежали мурашки.
— Не знаю никакого Скотти, ни рыженького, ни черненького, — пробормотал я, нашаривая на полу хоть какую-нибудь тряпку, мысль о том, что он увидит меня голым, почему-то внушала отвращение.
— А вот и знаешь! — он направился в кухню и говорил теперь оттуда, — просто это было давно, и ты успел состариться и забыть своих настоящих друзей. А мне по-прежнему двадцать семь, детка, — он загремел моим медным кофейником, — и мне страсть как обидно, что ты меня не признал, но я незлобив и даже приготовлю тебе кофе с шоколадной стружкой, как ты любишь. Вот только терку найду, — он загремел еще чем-то, на этот раз в посудном шкафу.
С шоколадной стружкой? Такой кофе делала моя няня в поросшем лишайником тысяча девятьсот семидесятом. Больше никто его не делал, я просто начисто забыл о нем, как забывают клюквенный привкус манной каши. Это что же, сын моей няни? Да нет, какой там сын, няня Фаня отошла с миром, когда этого рыжего еще и в помине не было. К тому же, насколько мне известно, она оставалась девицей до последнего дня. И шоколада у меня никакого нет, в холодильнике я держу только лед и лимоны, как и полагается приверженцу старой школы.
Когда он явился в спальню с подносом, у меня по-прежнему не было ответа, зато я натянул трусы и застегнул рубашку.
Скотти присел на край кровати, протягивая мне чашку ручкой вперед.
— Осторожно, горячий. И что это за дом такой — в хлебнице одни крошки, сахар мокрый, а молоко вчерашнее, — сказал он недовольно, с хлюпаньем потягивая из своей чашки, он выбрал самую толстостенную, лазоревый испанский фаянс.
— Может тебе еще манны небесной? — я разглядывал его алые, надутые, слишком яркие губы.
У него было красивое заспанное лицо малолетнего преступника, но принять его за девушку нельзя было даже сослепу. Даже в кромешной тьме. Разве что, смотреть только на рот, не отрывая взгляда.
— Манна небесная, в конце концов, оказалась лепешками из лишайника со смолой тамариска, — сказал он поучительным тоном, забрал у меня пустую чашку и ушел.
Неужели я привел его с улицы? После кафе, где гладкая белолицая барменша-кореянка сунула коньяк в бумажный пакет — на американский манер — и подмигнула, отсчитывая сдачу с новенькой тысячной бумажки, пленка начисто обрывалась. С тысячной бумажки? Так, надо проверить деньги, полученные вчера в Харперс, кажется, я засунул их в ящик стола. Я поставил чашку на пол, неловко выбрался из постели и открыл свой секретер с секретом. Толстый манильский конверт с лиловой пятисотенной был на месте. Уже хорошо.
— Не мучай себя, детка, — донеслось из кухни. — Твои деньги мне не нужны. Мне нужен только ты. И теперь мы будем вместе, не сомневайся. Ты же позволил надеть твой халат, а это все равно что пропустить через рубаху. Турецкий обычай такой. Вот хоть Фрезера почитай. Мы теперь будем как Кастор и Поллукс
— Кастор и Полидевк, — машинально поправил я, направляясь в ванную. — А кто из нас бессмертный? Надеюсь, не ты, потому что я от тебя уже устал. И от Фрезера твоего тоже.
На этот блестящий выпад мне никто не ответил, и я приоткрыл кухонную дверь. Никого. В спальне тоже было пусто, на постели валялся скомканный халат.
Поздравляю, детка, — сказал я себе, — ты допился до синдрома ложной памяти. Диффузное поражение мозга на основе алкогольного отравления. Надо было пройти два квартала и купить хотя бы Торрес. Бесстыдная кореянка продала мне сок белой омелы! нет, толченую кору анчара! Нет, настойку из волчьего лыка, черный паслен, вонючую бузину.
На всякий случай, я подошел к двери и покрутил замок. Fermé. В кухне тоже никого не было. Йоркширский терьер Борис, что означает бывший Морис, валялся на подстилке из моего старого свитера, как ни в чем не бывало догрызая сиреневую пластиковую кость.
— Что же ты молчал, предатель? — упрекнул я его, наливая молоко в сиреневую миску — терпеть не могу сиреневое, но миска, кость и терьер достались мне от коварной бельгийской девицы Маргерит, с которой я жил примерно до Рождества, тут уж ничего не поделаешь. Маргерит была начинающим фотографом и бестолково отиралась в редакционных коридорах недели две, пока я ее не заметил. Точнее, не ее, а запудренные коричневатые веснушки на круглом лице, похожем на перепелиное яичко, ну и колени, пожалуй. Однажды она пришла в юбке, и я посмотрел на ее колени — голые, круглые, с припухшими ямками с изнанки, я еще подумал — такие впадинки хорошо бы увидеть часов в пять утра над своим лицом, так оно и вышло, я их увидел, потом мы прожили два зимних спокойных месяца и даже купили терьера.
Маргерит сбежала без предупреждения, оставила честное простоватое письмо, такое же простоватое, как она сама, малофламандская красавица в шапочке с помпоном, прыг на велосипед — и на работе, прыг с велосипеда — и дома, не вынесла моей сумеречной глянцевой жизни, в ней проснулся дух предков-протестантов, или что-то еще безудержное проснулось, вобщем, она собрала свои маечки c надписями типа I am not 30, I am 29.99 и непомерно дорогую оптику, которую мне не позволялось трогать руками, и отбыла в город с сонным названием Миддлекерте, знал бы, что она из такой дыры, на порог не пустил бы. Терьера я немедленно переименовал, а то буква М в начале слова стала меня раздражать.
Борис виновато повилял хвостом и пошел лакать свое молоко, язык у него был чистый и сиреневый, под цвет миски, я тут же пошел в ванную поглядеть на свой, открыл было рот перед зеркалом и вдруг увидел это.
E bon note ai tutti quanti! — розоватой маргеритиной помадой в верхнем правом углу намалевано, и когда он успел? И почему по-итальянски? И почему — всем спокойной ночи?
Я там простоял еще некоторое время, разглядывая надпись и мутное отражение в зеркале, забрызганном зубной пастой, открывая и закрывая кран с холодной водой.
Когда-то давно мне попалась на глаза старинная книжка о разбойниках в итальянских лесах, нападавших на купеческие караваны — они держали проволоку натянутой поперек дороги, чтобы колокольчик звенел, как только ловушки коснутся лошадиные копыта, а сами сидели в засаде, распивая горячительное. Теперь мне показалось — я задел проволоку в таком вот лесу, где-нибудь под Монтегротто, и стою на тропе в ожидании минуты, когда с ветвей придорожного дуба с криками посыплется вся беспощадная рать, страшновато, но убегать почему-то не хочется.