— Сыт? Раз так, ступай себе, Тодор из табора Борко вместе с твоей невестой-смертью на все четыре стороны, на безлюдный шлях под волчьи звезды, а сюда больше не возвращайся.
Отер губы Тодор, поднялся, с тоской посмотрел на недоступный цыганский огонь в колесе. Зубами с досады скрипнул.
— Идем, Миорица. Нет у богов для нас ни огня, ни жалости.
Зацокал Яг — до того в сторонке тишком сидевший.
Хвост кольцом свил и прямо в пекло сдуру кинулся, выгрыз от колесного обода одну горящую щепочку и припустил по траве с ворованным в зубах!
Младший цыганский бог с лоснящейся косицей через плечо заметил кражу, присвистнул и запустил в крысу стоптанным сапогом, но промазал.
Другие боги засмеялись вразнобой:
— Оставь. Крысиная доля. Все равно — погаснет.
Утром у реки на белом песке под утесом отыскал Тодор Яга.
Сидел крыса, мелко трясся, обожженную морду и лапы в речном плесе студил.
Ласково взял Тодор крысу, обиходил. Мяты жеваной на ожоги налепил.
На утесе танцевала Миорица — солнышком в овечку превращенная.
А на камне у реки тлела искорка в малой щепке, которую крыса украл из колеса цыганских богов.
Бережно взял щепку Тодор. Вздохнуть боялся — вдруг погаснет.
— Спасибо тебе, Яг, за огонь. Если донесем искру до своих, все хорошо будет.
Кое-как улыбнулся крыса и спать в карман завалился.
Так и стали возвращаться пешком по тележным колеям — рыжий Тодор израненный, обожженная крыса и черно-белая овечка смерть-Миорица, которая не умела дышать.
И единственная искра от огненного колеса.
Такая маленькая и слабая в ладони рыжего лаутара мерцала.
Пробивались по следам зерна из обглоданной смертью земли.
И горела над всем миром на холме соломенная Масленица.
Костяными коньками чертили дети пруды замерзшие. С фонарями резали вензеля конькобежцы на последнем льду — и подледные рыбы в россыпь шарахались от света под стеклом мерзлых вод.
Плясали над раскаленными сковородами гречневые блины — первый блин хозяйки клали на слуховое оконце для мертвых и нищих.
Тодор купил на торжке красный широкогорлый кувшин с вороными кониками по бокам, поселил внутри береженую искру, пусть живет.
А назавтра громом и глыбами двинулся по рекам ледоход, зажглись снега, заиграли овражки.
Обратная дорога всегда короче.
Долго ли, коротко скитаясь, возвратился Тодор в родные места.
Заметил на перекрестке цыганский знак — патеран из камней голышей сложенный, шиповными ветвями и глухариной костью помеченный.
Значит близко раскинул шатры-бендеры табор Борко — полдня перехода.
Смертно утомлен был Тодор, утомлены были и спутники его.
Решили заночевать вдалеке от дороги, в лесу и утром закончить путь.
Сумерки на землю спустились быстрые, как рысаки. Потянулись над лесом облака плоские, как острова.
Расстелил Тодор на двоих истрепанное в лоскуты зеленое пальто под двуглавой яблоней в одинокой буковине.
Миорица в стороне сидела расплетала — заплетала то белую, то черную косу онемелыми пальцами.
В последние дни она грустила, глаза ввалились в орбиты, излука губ пересохла, руки и без того холодные стали вовсе ледяны и тяжелы, как свинец.
Ночью девушка отвечала невпопад. Днем едва плелась, спотыкаясь на сбитых овечьих копытцах. Все чаще Тодор нес ее на руках.
— Срок подходит, Тодор. Прости. — прошептала Миорица, укладываясь наземь со стоном, как старуха. Тодор рядом прикорнул, подложил ей под голову руку. Черным комочком свернулся поодаль Яг.
квозь покрасневшие от соков тонко оперенные ветви двуглавой яблони просачивался длинными каплями лунный свет. Перемигивалась с ним цыганская искра со дна кувшина.
Высоко испытывали большими маховыми крыльями небесные пути журавлиные стаи — по дубравам на сто весенних верст курлыканье гомонило.
Тодор заметил в ветвях дикой яблони свою старую мальчишечью игрушку — домик для птиц — покосившийся, облезлый, дождями исхлестанный. А все-таки слышно было как щебечет, ссорится-любится внутри скворчиная чета.
Зачерпнул Тодор из источника у корней плакучей воды, как мог, смочил губы Миорицы — влага впиталась тут же в губы, как в сухой песок. Сказал Тодор:
— Смотри, Миорица… Живут, плодятся лесные птицы-чирило. Пусть и не мои птицы теперь, все равно славно.
Ничего не ответила Миорица, только улыбнулась бессильно и крестом концы ковровой шали на груди стиснула.
Дрема-не дрема, явь-не явь сковала Тодора.
Грезилось ему в тонком сне, что веки его покраснели изнутри и стали прозрачными.
Луна становилась все больше и больше, наклоняясь к успокоенной земле. Да и не луна
то вовсе — а белый вол с высокой пасекой на горбу.
Будто крепость пасека. Полна пасека с избытком лунным медом.
Покрывают ульи-башенки изразцовые венцы. Сверкают в оконцах тысячи венчальных свечечек и пчелы — медоносные монахини, поют немую обедницу.
Нисходила от белого вола царская дорога, посыпанная серебряным песочком, до слез пронзенная серебристыми лучами.
Тихо поднялась смерть-Миорица, будто исподволь тянули ее тоска и напасть.
Тело ее молодое распылилось по воздуху. Распались соломой волосы, осыпалось прошлогодней листвой платье и украшения.
Остался остов сквозной.
В серебряной накидке с маковым венком на костяном лбу вышла она на дорогу, стала удаляться к лунному волу, колеблясь грустно, как вода в колодце.
Многие шли по царской дороге вместе с нею. Костяки одинаковые, зыбкие, сквозные. Всеми забытые личины истлевшие.
— Моя ты хорошая… — в скорби окликнул Тодор, стиснул кулаки — ногти в мякоть впились, — Не оставлю тебя, Миорица.
Пересилил грезы и слабость, встал, как под ярмом, и — была не была — расколол о камень под яблоней заветный красный кувшин с вороными кониками по бокам.
Бросился вдогонку по царской смертной дороге — гремели голые кости, сталкиваясь оскалами, треском немыслимым. Трубным гулким ревом отозвался белый лунный вол, закинув голову с лирами-рогами.
Взволновалась царская дорога.
Среди многих одну разыскал и узнал Тодор. Живую левую руку к мертвой руке протянул.
Ладонь костяная с ладонью смуглой соединилась — будто сквозь стекло.
На последнем дыхании вспыхнула между ними краденая искра.
— Отдаю тебе огонь, Миорица — сказал Тодор.
И ничего больше не видел. Свалился, как колотый бык, без памяти.
Позднее утро в глаза ударило.
Рывком вскочил Тодор на ноги. Краснели черепки разбитого кувшина под яблоней.
А за спиной лаутара у плясового цыганского костра сидела и стряпала девушка.
Обе ее косы были темны-вороны, короной заплетены на затылке, чтоб не мешали.
Помешивала в котелке длинной поварешкой, а крыса Яг от нетерпения у костра подпрыгивал на всех четырех, куда не надо узкую морду совал, за что получал по лбу черенком.
Подошел Тодор ближе, сам себе не веря, обернулась девушка навстречу — заиграла на щеке ямочка, а на высокой шее мерно билась под кожей огневая жилка.
Вздымалась грудь от легкого дыхания Миорицы под наборными грошиками мониста.
Ничего не сказал Тодор, принял девушку-найденыша в кольцо рук своих. Распались косы — смешались черные пряди с кудрями рыжими.
Долго стояли. Похлебка из котелка сбежала, зашипела на углях. Тогда только вздрогнули и опомнились.
— Жаль, что след моей матери невесть где простыл. Некому нас иконой благословить, Миорица — посетовал Тодор. — Даже имени ее не ведаю, чтобы помянуть.
— Разве ты не знаешь, что у каждого — смерть своя. Нет на всех одной смерти. Назови свою смерть именем матери — не ошибешься. Миорицей звали Приблуду, так же, как и меня — ответила девушка и подвела Тодора к шершавому стволу двуглавой яблони. — Здесь, под корнями, у родника ее погребли старухи.
Над чистым оком немолчной ключевой воды невысоко над землей проступал на стволе неясный лик Матери Всех Печалей, образок бедный, навсегда в кору вросший.
Заскрипели вдалеке по лесной дороге оси цыганских повозок — вардо. Заржали кони, уныло пели возницы. Узнал Тодор голос табора Борко, напролом к обочине бросился, увидел в головах кочевья обветшалый царский вардо на вихлявых колесах. Тянули его, надрываясь, две клячи — бывшие черкасские жеребцы. Догнал Тодор вардо в два прыжка, чуть не насмерть перепугал черноголовых братьев своих, что тащились пешком с семьями, схватил под уздцы упряжных коней и сказал: